Воспоминания

Истории, свидетельства и личные тексты людей, для которых Наташа Карпичева была важна.

Найдено: 36

Я не редко видел Наташу, но так случилось, что мы почти не общались. Так что впервые я узнал ее из ее стихов. Как всегда – узнал поздно… Как всегда.

Эпикриз, лентикулярность, барий, валлиснерсия, трамонтана, анапурна, всклень… Это звучит, как записки сумасшедшего профессора из мультфильма, правда? А между тем, это слова из стихов Натальи Карпичевой. И если по поводу милонги и сольтаданса у меня еще были каки-то смутные интуиции, то оин, гелихризум и цмин – окончательно посрамили мои два высших законченных гуманитарных.

Сборник «Этюды и ноктюрны»… Странно все: отсутствие привычной пунктуации, нарушение графических правил оформления письменной речи, случайность (на первый взгляд) именования разделов сборника, само их расположение – ну, про лексику я уже написал. Все странно и должно раздражать! Меня, во всяком случае. А – не раздражает… Более того, чем дальше, тем больше, кажется привычным, знакомым, понятным, уютным, своим, короче, всем тем, что называется словом родным. Вот так раз!

А гелихризум и цмин – это одно и то же, кстати. (Яндекс помог). Цветок такой, «бессмертник» по-русски называется. Симптоматичное, если иметь в виду разговор о стихах Натальи Карпичевой, название.

Я люблю завершающую четвёрку текста. Любуюсь ей. Она была написана первой. «Сугубый голубой» – это фонетический код всей состоянности, т.е. всех состояний, которым предстояло докатиться, т.е. доплыть, т.е. дотечь до «мытой любви» и «чистой смерти». И они приблизительно равны. Здесь мне виделся волнообразный знак равенства (приблизительности). Мне всегда казалось, что он сбежал (утёк) в математику из поэзии.
Стихотворение пространственное, антивременное, добожественное. Заканчивается, между прочим, «минутой сотворенья»…

Пространственное. Время – опять же межсезонное зависание («море внутри, и реки впадают в кому», «тянет сквозь время, густую его пехоту», но зима уже немного ближе. Гуще в воздухе. Ближе. Т.е. теплее. Т.е. холоднее.
Вертикальное. Вверх – вниз: «долго себя взбирает по дымоходу // близкой зимою тянет из поддувала». Вертикальность леса здесь почти запланированная. Внутреннесть (не горизонтальность) морей и рек – почти случайна. И вертикальность голоса.
Умилительные (почти что мимимишные) лесничесть, избяность, листвяность, поддуванность. Эх, надо было ещё Кажимотку…
Неясыть (серая или обыкновенная) тоже вынута из памяти. И там она очень даже необыкновенна. Она жила в городе, во внутреннем дворе одного прекрасного, но теперь уже бывшего вуза (что само по себе превращало её среду в лес). И однажды она даже стала героем теленовостей. Такой вот непростительный сентиментализм.
закат над городом (раз-два-три)
Безответственное. Это стихо должно было спутать карты тем, кто решил, что автор подборки – 45-летний мужик с трёхмесячной щетиной. А бородатый мужик – как раз перебежчик в адресаты. Стихо очень женское. Даже чересчур. Даже девичье. Потому – про любовь. Милое. Идиллическое. Хотя и без сахара. И без калорий. Одним словом, light. Лёгкое, как считалочка. Про крепость. Про слабость. Про «я – это ты», «ты – это я», а «мы – это мы».

Стихи с водой… они разные… Но в итоге поэт Н. К. выводит иное: «это всё вода, и то всё вода, аллилуйя, это чистой воды вода». Называется «приплыли — выходи на берег»… Но вот строка: «от большой земли и воды — одиночество». И в это одиночество вписаны: «долгий август как интермеццо», и «нестройный хор молодых огней», и «гидросфера улиц» с «жёлтыми такси», и «облачный сидр» над ними, и «трижды вспомнишь о трёх китах», и самоирония — «чем спасаться вообще — обоюдоострой недостаточностью глубины и сна»… Но увы, одиночество, в отличие от воды, не сливается в один сосуд, коим является душа и дух человека, и перелить его в другой сосуд невозможно… В одном безводном стихе так и речено: «и вот остаёшься один на один, один на полтора — с лихвою».

Перечитал (ненароком) стих «Цветочки» и, что называется, прибалдел. И следом помянул Н. К. низким поклоном, и восторгом, и благодарением всего лишь за одну строку, но вписанную в стих дважды: «Русский язык ворочается в русском небе».

И затрубили небесные ангелы: «Аллилуйя!», и Всевышний (знаю, Россию Он любит) благословил эту строку… И быть ей на слуху и устах многих, воспринимающих русский язык, русское слово как дар божий… Ай да Наталья из селения Бреды! Кланяюсь и благодарю…

В минувшем году в российской словесности, в поэзии, появилась строка: «Русский язык ворочается в русском небе». Появилась дважды в стихотворении Н. К. под, казалось бы, неподобающим названиием — «Ещё цветочки». Первый раз — «не помещаясь под детское одеяло», второй — потому что «звёзды считают» и они «слетают». Я бы не отнёс подобное к игре парадоксов, которой автор не чурается, добиваясь удивительных словообразов для неведомых читателю сущностей и понятий… Да будет сие так…

Но я о СТРОКЕ, о её несомненно провокативной национальной суверенности, вложенной в понятие-определение «русское небо». Мы осознаём, что оно даже не метафорично, и в этом плане его можно оспорить и даже не принять… Но когда в нём начинает «ворочаться русский язык», вспоминайте небесную поэзию Пушкина и Лермонтова («В небесах торжественно и чудно, спит земля в сияньи голубом»), Есенина и Рубцова («Ранних звёзд мерцание»), Фета и Заболоцкого («Пунцовое солнце висело в длину, и весело было не мне одному»), Анненского и Маяковского (о звёздах, которые зажигают те, кому это нужно). Вспоминайте народные русские песни поднебесного звучания; вспоминайте молитвенные песнопения церковно-монастырских хоров от Крыма до Соловецких островов, от Валаама до маяка на мысе Дежнёва…

Но вернёмся к строке, к её совсем не эпическому слогу. К слову, которое скорее из лексикона для тяжеловесных, массивных понятий — они, как правило, «ворочаются» в замкнутых контурах. Но не наш русский язык: многослойный, гибкий, живучий в самых запутанных состояниях; язык трудяг и поэтов, стариков и детей, язык более земной, нежели небесный. В небесах ему тесно — вот он и «ворочается».

И последнее, хотя с него начинается стихотворение: о «цветочках» так говорят, не сомневаясь в «ягодках» впереди. Это о грядущем русском языке, о его нарастающей мессийности в общении не только разноязычных народов, но и обычных людей, человека с человеком: «когда ты идёшь выносить вести, взвешивать север, вынашивать юго-запад».

И самое последнее: думаю, этой строкой автор войдёт в анналы русской словесности…

В «Этюдах и ноктюрнах» смертное смыкается как смотрины смыслов, исчезающих в бессмысленности небытия, в «чёрной дыре» несмиренного сознания… «не сладко, но со вкусом умирать» — «дышать и это тоже умирание» — «и намоленный воздух всё ниже, всё реже уже, до востребования, до смерти» — «если кто-то из нас умрёт, только тот, кто неумираем» — «смертью переболев» — «и жизнь и смерть — богачки и банкротки» — «меряешь только одною живою смертью» — «вид из окна не больше смерти». Увы, умирать со вкусом не пришлось: смерть, прощание, погребение, поминание, истовые скорби, могила как скит, в коем сокрылась, казалось, живая скиталица души и духа. И наши последующие посмертные посылы к ней — «чтобы безмолвия не сотворить еси нам…» — тоже исчезают в «чёрной дыре» небытия… Ныне она там…

В «КНИГЕ РЫБ» в стихах «по осени» и «лесничее (близкой зимой)» в случае, когда «и больше ничего не понимать», «стихи уходят белыми шагами», и в случае, когда «и реки впадают в кому, тают стихи во рту»; последняя строка первого стиха – «ничто не лично, сяпала калуша»; последняя строка второго стиха – «птица любви последней, её неясыть». Так оно и есть: слова безродные, безвидные, типа «сяпала калуша», так и не обретя смысла, «уходят белыми шагами” и исчезают за горизонтами поэтики; слова о “неясыти” “последней любви”” тают во рту”, источая аромат стихо-со-творения, в коем так свободно и сокровенно странствовали душа и дух поэта Н.К.

Стихотворение спецназначения. Его игрушечная цель – спутать карты и намести снега насчёт «образа поэта» (смотреть Т. 2.: Аналитика: Тестирование вслепую). Игрушечную цель предлагаю считать частично достигнутой. Почти все, кто высказался (выписался), предположили, что автор подборки – 45-летний мужик.
В нём, пожалуй(ста), один образ. Им всё и шито – т.е. «шито белым снегом». И летящие «пресветлые коровы» – инкарнация снега. Да и вообще текст мне чудится белобуддистским (предбожественным). Даже Бродский (даже!) или Пушкин (куда же без него?), и даже (о боже!) манящее и жестокое, как прекрасное далёко, божественное эхо Бутусова и саксофона, и вся незамысловатая поколенческая рефлексия 45-летнего мужика – это шум за стеной, но уже не за тарковской, за картонской…

Едва успеваю вглядеться в стихи Наташи, как в меня начинают бить молнии отдельных строк: «жить-то как хочется, гос-по-ди», «яблоки, облаки – словно не умирать», «а почему мы получили «смотрено»? (и кем?)», «еще немного вариаций рая, и до Его востребования», «искомый – иском». Потом, все-таки вглядываюсь в стихи сборника пристальней и вижу… ба! Пушкин, Лермонтов, Ахматова и Тарковский. Не прямо, конечно – не в виде цитирования, но очень накоротке, как то, с чем живешь постоянно, во сне и наяву. Все старые (и вечные) русские знакомцы, они здесь: «из тени в свет перелетая», «и скучно, и грустно», и «когда б вы знали из какого сора», и «печаль моя светла»… Разлитое везде в русской классической поэзии очень личное, интимное общение с Богом и Его миром, – вот что переполняет Наташины стихи.

Одновременно стихи Наташи похожи, как ни странно, на черно-белое оттепельное советское кино (хотя чего там странного? – Дух Святой дышит, где захочет), – это и задает ощущение своего, родного, нашего. Там еще много чего есть, в этих стихах, естественно, но вот это – пронзает. И хочется читать, и читать, узнавать, вспоминать и охать от замершего под ложечкой дыхания в момент невесомости на качелях во дворе своего раннего детства… Прямо как в этих стихах: «И пока еще не зарос, Бог тебя в родничок целует, как в последний раз, навсегда».

Как быть? Прочитать — и забыть, перечитать — и не вспомнить, отречься от прочитанного-перечитанного и всё же вернуться к отдельным словам, не имеющим склонности к суициду. Ведь строка о бессмертии не обезличена, ибо «всюду жизнь», и в ней следует как-то удержаться, хотя бы на ногах — «земля-то поперёк высоты лежит».

И я захлебнулся этим «новым чувством» бесстрашного безумия, когда «воздух, вокруг которого не обойдёшь, скручен и вычищен не пространства для». Знакомые, пережитые слова, но здесь, в «новом чувстве», они раскачивают твоё сознание — повторюсь — бесстрашным безумием… И я пытаюсь представить, что произошло с поэтом, ибо она и есть «драматург, который курит в своей непроветриваемой голове». И я решил ещё раз прочитать и забыть, ибо «новое чувство» может оказаться совсем не чувством, а бегством в мнимое бессмертие, когда «всюду жизнь». Но слышу сигналы тревоги.

Когда читаешь строки: «а потом они вдруг в полный рост / или пишут на тот этот свет / стишины направляю вопрос, / прогибающийся под ответ», — то видишь, слышишь, чувствуешь в остатке — «если небо вытянуть из глаз». В стихах Н. К. метафоричность низведена до уровня достоверности восприятия, овеществления, а следом — одухотворения немыслимых, алогичных ассоциаций и просто наполнения всесущего естеством, органичностью образа, лика и любой произвольной (непроизвольной тож) формы как таковой. И приходится «вербовать ангелят через речь», и тогда «с космодрома потерянных дней посекундно стартует душа». Таков всего лишь этюд с непритязательным названием «За стартом». Космизм в вакууме «па-де-ша».

По календарю это воскресенье, скорее всего обычное, как предыдущие, без оглядки во вчерашнее. Но если взамен ты видишь «окна, плывущие мимо кита, выскользнувшего из кавычек» (и последнее важно, поскольку многое в нашем бытии «закавычено»), и «пространственность» оказывается «привитой привычкой», из которой непросто выскользнуть; и если «седьмое утро» тоже окажется в том потоке «привычек», то его следует предать «прожиганию»… И, чую, автор не испытывает ни жалости, ни сожаления… К тому же «седьмое утро» может быть случайным пробуждением на уровне не «облачного перламутра с редкими птицами», тем паче без ссылки на «северные глаза», а непредвиденной реальностью — и ты в ней как на ладони.

Однажды я проснулся (не утром) в идеальном безлюдии глухой казахской полупустыни. Когда я открыл глаза, я ничего не увидел: ни неба, бесконечно высокого и пустого, ни солончаков с отсутствующими горизонтами. И оказался я здесь по воле моего друга-романтика для обретения «нормальной апатичности». У Н. К. в «Седьмом утре» остаёшься «один на один — один на полтора — с лихвою»; в полупустыне я был меньше чем «один на один», но «алаверды» состоялось.

И вот оно, литургическое — трёхстишие из скромной книжицы, но с броским названием «По чёрной лестнице из красного угла»; ступенчато раскладываю его (так готовят соборную литургию в праздники Страстей Господних): «Теперь я знаю: ложь — это всё на свете. И вычисляю: правда — всё остальное… Но я — перевесную (!!!) … Не считаясь со мной, наступают песочные дни / Мы с тобой будем Бог, поглотив заменителя веры… / И небо настежь откроет двери / И сквозняком будет долго литься / Тот, Которому не в Кого верить / И Некому помолиться». Литургия не предполагает видение, она исходит, свершается и завершается силой и правдой веры; в трёхстишии поэта видение неизбежно, и оно усиливает и веру, и любовь к Богу… Аминь!

Я волновалась ей писать. Мне сказали, что можно прочитать стихи на презентации новой книги «Книга рыб».

На выбор – два текста: «колыбельная» и «жизнь». И в моей душе почти сразу заплескался этот золотой карась, принесенный с рыбалки живым, веруя в жизнь. Которая утекает… А та осень такая светлая была, такая новая – первый курс студенчества, первая любовь, первая любимая книга стихов. Вся, целиком. Рыбка-кабачок неслась на нерест, а Книгу рыб, я пронесла (провезла поездами, проплакала со сна, проговорила, стуча зубами) с собой через такую разную свою юность. И такое это было благо – читать Наташино. Соленое и золотое.

В поэзии Натальи Карпичевой есть одна странная особенность: она начинается там, где заканчиваются слова. Вернее, там, где слова перестают быть просто словами и становятся чем-то иным — веществом, материей, плотью мира. Читая её, ловишь себя на том, что между строк возникает затишье, которое длится дольше, чем сама строка.

И в этом интервале, в этом зазоре вдруг проступает то, что не поддаётся описанию, — та самая «абсолютная, невысказанная вода», с которой всё начиналось и к которой всё возвращается. Тишина здесь — не пауза между звуками, а дверь. Та, что открывается только тому, кто умеет ждать и вслушиваться. За этой дверью — целый мир.

Четыре сборника Натальи Карпичевой — «…когда я была большой», «Кукла Бога», «Книга рыб», «Этюды и ноктюрны» — и есть этот мир. Язык в нём удивительно естественен: здесь слова не подбираются по законам благозвучия, а «живут той жизнью, какой живут обитатели водоёма, неспешно перемещаясь в безграничности среды». Они имеют вес, плотность, солёный привкус на губах. Они могут ранить, как осколок стекла, или убаюкивать, как тёплая волна.

«…И рукопись не горит» — Н. К. остаётся во мнении, провозглашающем сию, казалось бы, тривиальную, но незыблемую концепцию… И в том же «Либретто для» она полагает, «что кажется Бог собирается, три — три — три, четыре пришлось не к слову». Как горят рукописи — я тому свидетель, ибо самолично сжёг, можно сказать, ритуально (на вершине горы Мохнатой) тетрадь рукописей поэм, написанных в пору, когда «в тебе навигации — ноль, а рехнуться — льзя». И Бог (пусть сказано будет не к слову) махнул на сие, да и на меня, десницей… И ещё в «Либретто для» есть несжигаемые слова: «Храни тебя, Боже, в холоде головы».

Три блока стихов про Анну земную и небесную… По первом прочтении предположил, что Анна — плод своевольного воображения и тоскующего томления по небесному существу, обитающему в уделах Святого Духа. И, может быть, Анна и есть та святая, ниспосланная Им поэту как Покров Богоматери для верующих и любящих Её… Меня почему-то не зацепило слово «мама», мелькающее в потоке земных и небесных строк. Но когда мне поведали, что Анна была земной мамой Н. К., строки из сборника «Электрум» наполнились земной дочерней любовью и вселенским страданием поэта: «Небо держится лишь на сломанной пуговице луны», «И твоей тишиной молчит», «Будь моей молитвой, Анна, когда не найдётся слов», «И вот вхожу, и дважды тот же свет — И свет стоит… и только Анны нет». Как знать, когда-нибудь жизнь земная сомкнётся с бытием небесным порталами любви и духовной гравитации, и стихи про Анну окажутся первой пробой подобного соития…

Читаю: «Вот Вам» — стих о даровых дожде и снеге: «владейте», ибо «Ваши истины — правдоподобны». И следом возникает «правдоподобие» мысли о «правдоподобии» стихослова в застроченном формате: если свободное, чистое слово принять за «дождь» и «снег», то слова, вовлечённые в строку, в поток поэтики стиха, «неспособны воссоздать, создавая вторично». И поэт (Н. К.) вопрошает Того, кто дарует и дождь, и снег, и первоначальное Слово: коли «Вы — судья. Вы — апостол» и «Вам — всё так просто. Ведь у Вас же есть Вы! Что же я?» Стих обретает энергию истовой молитвы… и быть ей сотворённой в последующих стихах… и нарождается, и начинает звучать иная, досель неслыханная литургия о Слове и Духе, о Поэте и Боге!

Когда я прочитал строку «ущелье дышит глубоко и щедро», подумал: можно топать дальше. Сколько подобных ущелий я прошёл в своей горотопной жизни — не вспомнить. Но в последних двух строках прочёл: «засим лови как выпадет на сердце грядущий снег как божье вещество» — и понял: из этого ущелья мне не выбраться, и повернул назад. И вот оно: «почти спасаться духом дровяным — как тишина причёсывает нервы — Бог здесь не крайний, но последний…» И почуял каким-то непостижимым усилием авторского провидения: эти строки адресованы мне и только мне…

И тогда я вцепился в строку: «в тебе сказалась странненькость его». Читалось как диагноз, как предупреждение о грядущем смещении моего бытия в пока неведомую сторону… И само бытие уподобилось Ущелью — как и все ущелья, имеющему изначальную высоту, небесный свет и сползающему в горные низы, далее к равнинному покою. Но в стихотворении была ещё одна строка: «смотри на это как со стороны». Пробовал — не получалось… Ущелье оставалось глубоко личным владением, пролегающим через тернии сознания, души и духа; и когда я входил или спускался в него, они открывались мне в своей полноте и ясности. Да, Богу ущелье сие ведомо, и Он любит его и позволяет мне говорить свои сакральные слова, как в строке: «кристаллизуя смысл гостевой».

Однажды автор этих строк попросила меня провести её в это ущелье. Я пообещал, но мы не успели… Она покинула нас, перебралась в мир, где нет ни гор, ни ущелий: «там звёздный грог под сенью Анапурны», и там: «не суть, ни знать, не чуять, каково / возьми об этом из второго скерцо / засим лови, как выпадет на сердце / грядущий снег как божье вещество».

И снег выпал.

Наталья Карпичева не даёт ответов — она учит задавать вопросы. Не утешает, но помогает дышать полной грудью даже тогда, когда воздух, кажется, кончился. И в этом редкий, бесценный дар её творчества.

Выходя из её книг, ловишь себя на странном и светлом ощущении: мир не обязан быть понятным, чтобы быть любимым. Достаточно того, что он есть. Что мы в нём есть. И что где-то там, в глубине, продолжает течь эта удивительная, живая вода — абсолютная, невысказанная, вечная.

Ещё один стих, в котором последняя строка напомнит читающему о его обречённости появляться на территории поэзии временным странником, жаждущим исхода в прозу: в её речевую сказанность, в узнаваемость формы и смысла, в её риторику на любой вкус. Стих называется «Душа», и последняя строка: «до последнего взгляда вниз». И взгляд этот и есть предел пресловутого полёта души, заплутавшей в тени «одуванчикового парашютика»; уже беспамятная, поникшая душа, отлучённая от веяний мировой души… Чья душа? Что знает о ней автор?

Ямбический стих (мой нелюбимый размер). Его почти неоправданная ямбичность в контексте изначально предписанного и прописанного его обитателям анабиоза оправдывается (компенсируется) разве что почти повсеместной чресстопной безударностью. Она позволяет сбросить скорость и не позволяет «отвисание системы».
Все системы зависли.
В стихотворении два образа. Они в его названии. Первый – русалки. Какой-никакой, а образ. Вернее, русалка. Образ (крупный, глазной, сверхкрупный план). И всё, что за ним стоит. Смотри – фильмы, сказки, словари. И всё, чего «вас тут не стояло».
Второй – холодное (то, что называется экзистенцией). Образ чувства. Образ жизни. Образ существования.
Символы. Их здесь много. Но вряд ли их можно заподозрить в полноценности, в настойчивой завершённости. Лучше не тратить время на их добросовестную дешифровку. Но они не для того, чтобы что-то означать, они – чтобы сознание (подсознание, надсознание) скользили по_ним_с_ними_вдоль_них. Они – скользящий средний план длинного, сверхдлинного кадра.
Атмосферный фронт – холод. Холодные текущие дела. Всё текущее. Сугубое голубое. Мытое. Обязательно вода. Не обязательно вода. Вода, какой она может быть в тарковской атмосфере (даже, когда её как будто нет), вернее, между зрителем и тарковским миром. Она – водяная стена. Глухая. Немая. Зрячая. В смысле диоптрическая. Вода неотражающая. Матовая. Текущая. Не текущая. Неподвижная. Нестоячая. Но вертикальная. Растущая. Питающая сама себя. Плотная. Околоплотная. Новая. Стена, которую, пожалуй, не преодолеть. Не потому, что она твёрже тебя. Она всё же вода. А потому, что ты её не знаешь, не узнаёшь, не уверен, что тебе показалось или не показалось. И потому, что она твёрже тебя. Не твоего тела. Чего-то другого. Тебя как кого-то другого.

В «этюде» выделяется строка «и птица не заметила стекло». И в подтверждение я каждое утро слышу, как голуби, что гнездятся этажом выше, бьются о стёкла моей лоджии… И утро перестаёт быть пробуждением, и не хочется вставать и смотреть сквозь стёкла на небо — то самое небо, что «шито ледяною нитью, чужое небо с божьего плеча». И внимаешь посланию Поэта: «прочь — иные, прочие, другие»; и утро утратило себя…